Стр. 21-26 Пионер 1955 №1 (Родники - продолжение) - ЧИТАТЬ

Онлайн советские журналы

Но то, что играл отец, я всё-таки узнавала. Я слышала это на тёмном дворе, у входа в подвал к Даниле-дворнику, когда за чёрным выступом фабричной стены проступало покрытое яркими звёздами небо. В этом слабо мерцающем свете виднелась голова Кондратьева; он сидел на лавочке и негромко пел про убранных коней и ту, другую песню, которая вдруг зазвучала в комнате. Я догадалась, что отец тоже сам рассказывал, только не словами, а, как и Чайковский, музыкой, и вот почему я видела перед собой Кондратьева с его блестящими, спрашивающими глазами...

Отец стоял перед пюпитром, прижимая подбородком к плечу скрипку.
Отец играет на скрипке
Папа! — закричала я. — Я знаю, это Кондратьев пел!..
Отец на секунду перестал играть, взглянул, наклонил голову и стал играть дальше. Потом опустил смычок, положил скрипку в футляр и подошёл ко мне.
Узнала песню Кондратьева? — он. — Значит, кое-что всё-таки слышишь...
Это Кондратьев придумал?
Это? Нет, это называется трудным словом — «импровизация». Ну, спи, глазастый, спи.
Не могу рассказать, когда это было, но, мне помнится, с этих шести — семи лет во мне появился как бы новый, внутренний слух. Внутри у меня постоянно текла какая-то мелодия, очень похожая и составленная из тех, которые играл на скрипке отец, хотя я и не могла её выразить голосом. Эта звучная, сильная и необыкновенно радостная мелодия не жила во мне спокойно, она требовала выражения, и я иногда пробовала её петь. Но выходило совсем простое, а не то, что так хотелось выпустить на волю.
Это стало источником не только большой моей любви к музыке, которая вливалась и умещалась во мне, обогащая и усиливая ту, внутреннюю мелодию, но и источником мучений: я не умела пробить какую-то кору и выпустить родник на волю.
Отец не мог меня учить играть. Он работал всё больше и больше, а мы жили всё труднее. Но он не оставлял скрипки: она была его радостью до конца жизни. Иногда он говорил:
— Надо было бы попробовать учить тебя!
Но для этого у него не было ни времени, ни возможностей.

... Иногда, я помню, на быстром бегу, на верхушке высокого дерева радость, восторг охватывали меня, расширяли грудь, и я думала, что вот сейчас я запою. Но я даже не пробовала, а, завидев идущего к дому отца, бежала ему навстречу и бурно кидалась на шею. Это было тоже каким-то выражением себя, и он это понимал.

Необыкновенная встреча

Вскоре после маминого рождения наступал её любимый праздник. В этот день выпускали птиц на волю.

Дома у нас никогда не держали птиц в клетках и, чтобы выпустить, птичек покупали заранее на Трубной площади. Отец или дедушка Никита Васильевич приносил небольшую клетку, в ней по жёрдочкам прыгали пёстрые весёлые щеглы, чижи и плотные красногрудые снегири.

Птицы жили у нас день или два, и в это время я не отходила от клетки. Я смотрела, как они пьют-воду из привязанного к прутьям клетки стаканчика и поднимают головки, такие гладенькие — пёрышко к пёрышку. Рассматривала тоненькие их лапки; удивительно было их лёгкое устройство. Мама, иногда подходила, наклонялась к клетке и говорила:

Им тут тесно, птицам нужен простор. —
И вдруг, как будто кого-то стесняясь, читала наизусть: 
Вчера я растворил темницу Воздушной пленницы моей,
Я рощам возвратил певицу,
Я возвратил свободу ей...
Потом в жизни, начиная читать вслух любимые мои стихи, я тоже чувствовала это стеснение, как будто говорить стихами было неудобно рядом с окружающим меня, а может быть, я боялась прочитать хуже, чем надо читать стихи. Но мамино стеснение доходило до того, что она краснела, на лице её появлялось тревожное выражение, и она замолкала.
А дальше? — спрашивала я.
Тогда она продолжала спокойнее. Иногда она оживлялась, доставала из комода тетрадь в синем картоне, где были переписаны любимые её стихи «Саша», «Размышления у парадного подъезда», и долго читала подряд. Но это бывало редко.
Однажды к нам пришёл дядя Пётр. Он любил птиц и животных. Это он подарил мне Чока.
Пойдём со мной на Трубную, — сказал он, —купим птичку или живую рыбку. Спрашивайся у матери.
Так мы с дядей Петром пошли на Трубную. Был март. В Москве ещё лежали вдоль заборов потемневшие сугробы снега. Ещё ездили на санях, но воздух был такой свежий и душистый, как бывает весной у реки.
На Покровском бульваре по гладко подметённому плацу около казармы вперёд и назад маршировали солдаты. Дядя Пётр остановился и долго смотрел на них, чуть наклонив худое лицо с большими рыжеватыми усами. Мне надо было потянуть его за руку, чтобы он пошёл дальше.
Трубную площадь мы увидели сверху, со Сретенского бульвара. Под гору от нас, около маленьких торговых палаток, освещённая ярким солнцем, передвигалась толпа людей. Люди шли, останавливались и снова расходились. Мальчишки скатывались на санках по бульвару и подъезжали к самым палаткам.
Я посмотрела с завистью и дёрнула дядю Петра за рукав.
Это мы сейчас устроим. Мальчик! — подозвал он худенького мальчика в разорванной кацавейке. — Возьми-ка вот девочку, прокати.
 — А ну её! — ответил мальчишка, но тон у него был неуверенный.
Нет, брат, так не годится. Давай заведём дружбу: вы прокатитесь вместе, а потом: ты пойдёшь с нами птиц смотреть. Я и тебе птичку куплю. 
Мальчик насупился и молчал.
Экой ты какой, недоверчивый! Думаешь, обману? Я не люблю обманывать.
Ну, ладно... Пойдём, что ли, — подумав ещё, сказал он мне с неохотой.
Мы поднялись с ним по бульвару, таща за собой плохонькие санки. Он недружелюбно взглядывал на меня:
Испугаешься — за плечи мои держись, а за шею не хватайся. И не ори.
Мы съехали по самой крутизне. Санки далеко откатились за палатки.
Ещё поедем! — сказала я.
Ладно, как дяденька скажет, — снисходительно ответил мальчик.
Но дядя Пётр объявил:
Хорошенького понемножку. Пойдёмте на рынок, а там видно будет.
Мальчик взял санки, и мы пошли.
Первый, кто нам встретился, был высокий худой человек с чёрным щенком на руках. Он шёл, поглаживая висячие шёлковые ушки щенка, и повторял:
Покупайте, господа, толковая будет собачка.
Мальчик сказал:
Это охотничья. Видишь, как она носом нюхает?

Не успели мы отвести глаз от собачки, как перед нами открылся проход к ряду маленьких лавочек; около них ходили продавцы. В руках они держали длинные удочки, красивые зелёные поплавки и коробочки с крючками. Покупатели, наклонясь над коробочками, выбирали крючки, грузила и поплавки. Посматривая направо и налево, я незаметно для себя очутилась у одной из лавочек и заглянула в открытую дверь.

И вот мы с дядей Петром и с мальчиком пришли на Трубную...

И вот мы с дядей Петром и с мальчиком пришли на Трубную...

В окно её светило солнце, и лучи его падали на широкий прилавок. На прилавке стояли стеклянные банки с водой, насквозь прозрачные в солнечных лучах, в них снизу вверх из жёлтого песка росли длинные светло-зелёные листья, и между ними проплывали красные и золотистые рыбки.

Я вошла в лавочку и остановилась, рассматривая рыбок. Особенно понравилось мне, как продавец ловил их маленьким черпачком, перекладывал в баночку с водой и отдавал покупателю.

Достань мне вот того рысака, — указал дяденька с бородой и весёлыми, насмешливыми глазами на полосатенькую, очень быструю рыбку. — А ну-ка, дай я сам его поймаю! — И взял черпачок из рук продавца.

Рыбка мелькнула, как синий флажок. И каждый раз, как черпачок приближался к ней, она быстрой синей чёрточкой сверкала вверх, вниз, вбок и уходила.
Верно ты угадал: это рысак настоящий, — сказал хозяин. — А у тебя сноровки мало.
Он взял черпачок, опустил его в воду, дал рыбке успокоиться, потом, когда она тихо стала подниматься вверх, легко подвёл черпачок снизу и поддел рыбку.
На всё, брат, надобно уменье, — сказал
он, опуская рыбку в подставленную покупателем баночку.
И там она заметалась от стенки к стенке.
Дяденька, вон она где! — услышала я голос мальчика, который меня прокатил на санках. — Куда же ты девалась? Вот тебе дяденька задаст!
Они уже, видно, подружились. Дядя Пётр купил ему крючок на тоненькой леске, и мальчик не отходил от него.
Дяденька, пойдёмте того щегла поглядим, — попросил он.
Мы все вместе пошли смотреть «того щегла». Щегол был пёстрый, весёлый. Он прыгал в узкой клеточке, где, кроме него, сидели ещё две серые птички с помятыми пёрышками на головках.
Это чечётки, — сказал мальчик, — они смирные. А вот это канарейка. — Он шёл с нами и не напоминал, что дядя Пётр обещал ему купить птичку.
Ну, канарейка — птица неинтересная, — ответил дядя Пётр. — Птица эта, брат Митюшка, не наших лесов. Хочешь щегла?
Мальчик покраснел от смущения и кивнул головой. Он и так смотрел на этого щегла, не отводя глаз.
Дядя Пётр спросил продавца, сколько стоит щегол, и уж достал кошелёк.
Гривенник, — ответил продавец, — да ещё клетка...
Дядя Пётр положил монеты на прилавок, взял клетку со щеглом и повернулся...
К прилавку шёл высокий человек в барашковой шапке, с небольшой бородкой, в пенсне, из-за которого пристально смотрели серьёзные глаза. Он остановился в двух шагах от нас.
Дядя Пётр, — спросила я, — а мне ты купишь чечёточку?
Дядя Пётр не ответил. Он всё смотрел на подошедшего человека. Потом наклонился к нам, взял меня за плечи, повернул и сказал тихо:
Посмотри и запомни. Я потом расскажу, кто это...
Когда мы отошли с клетками, где в одной сидел щегол и в другой две чечётки, он сказал нам:
Это писатель Чехов, гордость русского народа. Он написал много хороших книг. Придём домой, попроси отца прочитать тебе про Каштанку.
Мы пошли домой; мальчик тоже шёл с нами. Он держал клетку со щеглом перед самым своим носом и всё не мог на него налюбоваться. Дядя Пётр взял у мальчика санки и понёс их сам. Уже долго шли мы, а мальчик всё не отставал.
Чего ж ты нас провожаешь? — спросил дядя Пётр. — Мы и сами дойдём.
Я не провожаю, я домой иду.
Л где твой дом?
В Кожевниках.
Вот что! —дядя посмотрел на него. — Отец-то где работает?
На Цинделевской фабрике.
Оказалось, мальчик жил близко от нас.
Он сказал, что знает наш двор, всегда ходит мимо.
Можно, я приду, когда вы будете выпускать чечёток? — спросил он дядю Петра.
Приходи, — ответил дядя Пётр.
Через год или больше с того дня, как мы
ходили на Трубную за птичками, отец, придя домой, сказал глухо:
Умер Чехов.
И мать заплакала.
Меня взяли на похороны Чехова. По улицам отовсюду шли люди, тысячи людей.
Иди, иди, — говорил отец, — вот сколько людей любили Чехова, читали то, что он писал. И ты будешь читать...
«Каштанку»?
Не только «Каштанку», а много прекрасных его рассказов о том, как живут люди.

Ссора

Когда утреннее солнце светит в окна и на синем небе вырезывается неподвижная глянцевая листва единственного тополя, растущего во дворе перед флигелем, а на крашеном полу лежат светлые квадраты, невозможно представить себе, что такой ясный летний день может омрачиться.

Кажется, что всегда будет так ясно, спокойно, хорошо, будешь целый день бегать с Дуняшей во дворе и Чок, принюхиваясь к нашим следам, будет отыскивать нас в маленькой сторожке у Данилы-дворника или в тёмном чулане флигеля, где мы прячемся от него.

В такой день мама надела на меня розовое лёгкое платьице, которое раньше считалось новым, но потом, повисев долгое время в шкафу, надетое только раза два за всё время, почему-то стало называться старым, и отпустила гулять.

Но ты не пачкайся, — сказала она, повёртывая меня к себе лицом и поправляя на мне хорошенький кружевной воротничок, — мы с тобой пойдём сегодня в Нескучный сад.

Какая же это была радость — идти гулять в Нескучный сад, где так много толстых, больших деревьев: лип, клёнов, дубов, берёз, не то что один тополь у нашего окна!

Почему ты говоришь, платье стало старым? — бездумно спросила я, рассматривая лёгкие оборочки на рукаве.

Потому что ты выросла, — ответила мама, — и пришлось его выпускать внизу. И то вон оно какое короткое!

А тебе папа сказал, что ты бережёшь-бережёшь, пока я вырасту из платья. Надо, чтобы я носила сразу новое.

Папа не так сказал, не говори, если не знаешь, — спокойным, ровным голосом ответила мама.

Я по опыту знала, что это ровное спокойствие может замениться строгим окриком, если я не «перестану». Но что-то меня так и подмывало, я сказала:

А я знаю, что папа так говорил: надо носить, пока я не выросла.

Выросла, а ума не вынесла, —сказала мама тем же спокойным голосом, садясь на стул у окна и этим как будто меняя своё намерение идти со мною в Нескучный. Я продолжала стоять против неё. — Всегда так бывает, что пока другого платья тебе не сшили, то прежнее надо беречь, как новое. Вот теперь я сшила тебе синенькое, новое, а это будешь носить.

Я не буду его носить, — неожиданно для себя сказала я. — Я из него выросла.

Это ещё что? — нахмурилась мама. — Повтори, что ты сказала!

Повторять в таких случаях как раз не следовало:  если повторяешь, — значит, упрямишься. Папа не раз объяснял мне это. Но я повторила, чувствуя, как обрывается то хорошее, любовное, что связывает меня с матерью.

Не буду я его носить, не хочу и не буду! — И, дёрнув платье на себе, добавила: — Оно плохое.

Значит, я старалась, шила, а тебе не нравится?

Вот сейчас голос и всё выражение лица мамы такое, что мне так и хочется подойти к ней...

Не нравится! — упрямо сказала я.

Ну, так вот же, — с досадой сказала мать, — в Нескучный мы не пойдём. Будешь сидеть дома.

Как это всё случилось? Как могло быть, что десять минут назад я стояла на этом же месте, одетая в розовое, любимое мною платьице, не замечая, что оно коротко, и радовалась, что мы пойдём в Нескучный? И вот всё стоит так же, на тех местах: стол, фикус у окна, так же лежат светлые квадраты солнечного света на полу, вырезываются на синем небе листья тополя. Что же изменилось? Почему я уже не могу любить это милое платьице и доверчиво говорить с такой любимой только что мамой?

Сейчас же перестань упрямиться! — говорит мама.

Если бы её голос был приветливей, добрей, я кинулась бы к ней, но теперь мамин голос звучит холодно, и он держит меня, как бы отстраняет от мамы.

Я молчу. Молчит и мама.

В открытое окно доносится шум проезжающего мимо экипажа, звуки шагов, голоса девочек, играющих во дворе.

Ну, что же ты? — слышу я мамин голос.

Я прекрасно знаю, чего хочет добиться этим вопросом мама: она хочет, чтобы я подошла к ней и хотя бы молча выразила доброе чувство. Она даже идёт мне навстречу:

Ну, — говорит она, — если ты не будешь носить это платье, куда же мы его денем?

... Во дворе слышно, как кричит Дуняша: «Тебе водить! » Счастливые: они там играют!

У меня возникает мысль, что я тоже могу побежать играть с ними, раз уж мы не пошли в Нескучный, и я представляю, как

скажу маме: «Я больше не буду, прости! ». И мы помиримся.

Ни одна девочка — ни Дуняша, ни Лизонька — так не говорит с матерью... — начинает подобревшим голосом мама, но в глазах её, таких ясных, нет ещё доброго, они немного отчуждённо смотрят с её лица. Вот удивительно! Ведь в самих глазах ничего не меняется, их красивые голубовато-серые кружочки всегда одинаковы, и чёрные зрачки тоже, а мамины глаза бывают добрые, бывают чужие, бывают сердитые. Откуда это берётся?

Так и будешь смотреть молча? — спрашивает мама и качает головой. — Играешь с хорошими девочками, так тебе пример с них надо брать... Вон Дуняша, она Катюшку и вымоет, и покормит, и обует, да ещё сама ей туфлишки зашьёт...

Я ненавижу, когда мама говорит, что мне надо брать пример с хороших девочек. Как только я слышу слово «пример», чувство противодействия сковывает меня уже непреодолимо, и, как бы я ни хотела подойти к маме, я не могу этого сделать. В моём воображении возникает светлая толстая коса Дуняши, туго заплетённая мелкими прядками, она у неё короткая и потому не лежит на спине, а торчит. Коса её сейчас кажется мне противной, и противным кажется то, что Дуняша причёсывает волосы деревянным частым гребнем; повернув голову набок, она так и втыкает гребень в свои густые волосы.

Противная твоя Дуняшка, — вдруг кричу я, — не хочу её в пример, не хочу!.. — и начинаю реветь.

Перестань! — пробует остановить мама, но меня несёт волна противодействия всему: Дуняше, маминым словам, самой маме...

Не пере-стану... — реву я, — не перестану... И примера брать не буду...

Ну, не бери пример, если не хочешь, живи сама по себе, — говорит мама и... улыбается. Заметив краем глаза эту улыбку, я прерываю рёв, слежу за ней взглядом и вдруг на пути моего взгляда, в маленьком зеркальце, стоящем на столе, вижу красное, совершенно зарёванное лицо, ежом торчащие волосы и опухшие глаза.

Какой-то миг ещё я наблюдаю это чужое мне лицо, смятый воротничок хорошенького платьица и — за зеркалом — улыбающееся, но почему-то сейчас нелюбимое лицо матери, узнаю себя, и вдруг мамина улыбка кажется мне невероятно обидной, я принимаю её как жестокую насмешку над моим глупым и смешным видом и отворачиваюсь.

Чувство жалости к себе и нелюбви ко всем окружающим захватывает меня. Я уже не реву, а горько, обиженно плачу, и чем больше я плачу, тем больше жалею себя. Вот как! Сама же мама надела на меня плохое, короткое платье, а потом смеётся надо мной. Хвалит Дуняшку... Ну и пусть берёт себе эту Дуняшку в дочки, а я уйду к Кондратьевым, буду нянчиться с Катюшкой. Что я, лицо ей не сумею вымыть, одеть не сумею? Сколько раз я сама её мыла и одевала...

Мамина рука касается моей головы, но я дёргаю голову в сторону, чувствуя в то же время страшную жалость оттого, что я отталкиваю от себя милую, добрую руку.

Ну, «закусила удила»! — говорит мама. — Теперь тебя на кривой козе не объедешь...

И наступает тишина.

Услышав, что в комнате всё затихло, я прекращаю плач и поднимаю голову: мамы в комнате нет. И хотя такой же прекрасный день заглядывает в окно, так же раздаются голоса ребятишек во дворе фабрики, этот ясный день уже не радует меня. Какое-то огромное пространство, словно провал, отделяет меня от счастливого времени, бывшего совсем недавно, так недавно, что большая стрелка, указывавшая вместе с маленькой вверх на цифру «12», прошла только половину круга и стала вверх ногами. Но как всё изменилось!

Я ощупываю свои горячие мокрые щёки, под руку попадается прядь прилипших к лицу волос. Осмотревшись, я вижу на полу мою славную круглую гребёночку, которая так хорошо схватывает и держит волосы; гребёночка лежит под стулом, и, когда я нагибаюсь поднять её, взгляд мой падает на розовое платьице, надетое на мне. И гребёнка, и платьице кажутся мне свидетелями беззаботной, хорошей жизни, которая была и которой больше никогда не будет. Горькое сожаление охватывает моё сердце, слёзы так и катятся из глаз...

В раму окна со двора кто-то царапается, окно раскрывается, и розовое, с веснушками на носу лицо Дуняши заглядывает в комнату.
Ты чего не идёшь на улицу? —спрашивает она, увидев меня, и ахает: — Ах, какое платье красивенькое! Тебя с собой мамка берёт ай нет?
Я смотрю на неё, и вдруг мне становится
стыдно, я краснею так, что сама чувствую, как кровь приливает ко лбу. Как могло быть, что я называла сейчас Дуняшу противной? Милую мою подружку...
Она наклоняется, что-то с трудом поднимает на уровень подоконника, и славная Толстая мордочка Катюшки появляется на миг и снова скрывается: Дуняша не может удержать её так высоко, а Катюшке это уже понравилось, и она громко хнычет за. окном. Как же всё-таки случилось, что я не с ними?

Что-то я сделала неправильно, думаю я. Ни что? Не хотела надеть это платье? Если бы я сказала простым голосом, мама не рассердилась бы и объяснила мне, что платье-то хорошее. Когда я говорю простым голосом, мама никогда не сердится. Я слышу свой противный, упрямый голос, вижу, как я дёргаю на себе платье и говорю, что оно плохое... Вот я какая была, а мама всё не сердилась. А потом она сказала: «Старалась, шила... » Почему в это время я не подошла к ней? А теперь её нет!

Несколько секунд я стою в раздумье: где мама? Только бы она была около меня, уж я бы всё поправила! А вдруг она ушла совсем, оставила меня на весь день?

Я срываюсь с места и бегу по коридору в маленькую нашу кухоньку. Там тихо, мамы нет! Деревянный выскобленный стол чисто светлеет, на нём никто ничего не делает... Ну, конечно же, она ушла совсем!

Я уже поворачиваюсь, чтобы бежать искать сё на дворе, как вдруг замечаю: мама стоит у окна и задумчиво смотрит перед собой. Я охватываю её руками, прижимаюсь лицом к её платью и кричу:

— Мама! Мама! Мама!

И снова возвращается хорошее, а то плохое, что только что было, отодвигается и отодвигается...

Вечером я, набегавшись с Дуняшей, настроив «городов» для Катюшки, которая в этот день мне совсем не надоедает, сижу за ужином, и голова моя клонится, клонится... и опускается на стол. Отец берёт меня на руки и несёт на кровать. Пока он снимает с меня туфли и платье, я уже в полусне слышу задумчивый голос мамы:

— Как много надо знать, как много надо уметь! А ведь нас-то как воспитывали: битьём да криком.

(Продолжение следует)

СКАЧАТЬ ЖУРНАЛ

 
 
Яндекс.Метрика