Стр. 13-20 Пионер 1955 №1 (Родники - продолжение) - ЧИТАТЬ

Онлайн советские журналы
 — Вот и ходите, проведывайте, - говорит Данила-дворник.— Вот и ходите, проведывайте, - говорит Данила-дворник.
Вечером я спросила у отца, почему цветы не замёрзли под снегом, и он ответил:
Под снегом им было тепло, как под одеялом.
Нет, — сказала я, — снег холодный... — и почувствовала, как меня пробирает озноб. Я повела плечами: спине было холодно.
Что-то ты мне не нравишься сегодня, — сказал отец, — ёжишься всё время...
Нет, я не ёжусь, только мне холодно.
Вот так штука! — Он приложил руку мне ко лбу. — Так и есть, иди-ка в постель. Груня, дай мне градусник.
Интересно, где ты могла простудиться? — озабоченно спросила мама. — Ты не промочила ноги сегодня?
Нет, — ответила я, — ноги у меня были сухие.
Мне было стыдно обманывать её, но если скажешь, мама будет ругать, а мне почему-то именно сегодня этого не хотелось.
Я лежу на кровати закрытая до подбородка одеялом, поверх одеяла положен мамин тёплый платок. Меня сильно трясёт, по спине волнами проходит озноб, — значит, я в самом деле простудилась. Мама спит. Отец сидит, наклонившись над столом, спиной ко мне и работает; вокруг его лампы с привёрнутым фитилём мне видны радужные круги.
 

Ночью комната совсем другая, чем днём, и мне было бы страшно, если бы не спокойная фигура отца: вот он сидит и заслоняет меня от всего страшного на свете. Я очень люблю его, и мне хочется чем-нибудь показать это.

Папа! — зову я.
Он встаёт и подходит к кровати.
Мы сегодня по снегу бегали и проваливались... вот я и простудилась.
Я так и думал. — Он садится на стул около меня. — Почему же ты маме не сказала?
Она будет ругать меня.
А я?
За то, что я ноги промочила, не будешь ругать, а за то, что не сказала, будешь.
Он долго сидит молча, потом кладёт руку мне на лоб, качает головой и говорит:
Спи спокойно. Раз уж сказала, никто тебя ругать не будет.
Так как утром я ещё не выздоравливаю и даже начинаю кашлять, мама применяет старинное, как говорит она, средство. Приготовление его необыкновенно занимает меня. Она берёт синюю плотную бумагу (такой бумагой обёртывают сахарные головы), даёт мне булавку и велит часто-часто накалывать бумагу. Я занимаюсь этим делом с увлечением, и скоро бумага делается похожа на тёрку. Мама смешивает свиное сало со скипидаром, намачивает бумагу и этой самой «тёркой» обёртывает мне шею и грудь.
Вот тогда-то я и узнаю, что значит лечиться старинными средствами! Скоро я догадываюсь, что лечение это можно вытерпеть только при полной неподвижности: малейшее движение головой — и бумага больно царапает кожу. Пахнет скипидаром, грудь и шея становятся горячими.
Ничего, — говорит мама, — потерпишь. Зато завтра как рукой снимет!
И действительно, завтра всё снимает как рукой.
В этот день гулять меня ещё не пускают, я сижу в комнате, и девочка приходит к нам во флигель. Это Маня, она живёт вместе с матерью на нашей улице. Мать сё тоже работает на фабрике. У Мани круглое румяное лицо, щёки с ямочками, тёмные глаза, и она умеет шить куклам платья. Но, самое главное, она учится в первом классе приходской школы. Маня гораздо больше меня ростом, и, когда мы с ней меряемся, она говорит:
Ну, конечно же, я выше, тебе только пять лет, а мне уже исполнилось девять.
Мы долго играем с Маней в куклы, по вот она замечает в углу коробку с кубиками. Я в эти кубики не играю, они неинтересные, знаю только, что па них написаны большие чёрные буквы: буква «А», буква «Б», ещё какая-то буква... 
Давай играть в школу, — говорит Маня.
Давай! Я буду учительница.
— Ну, чему же ты научишь? — резонно возражает Маня. — Ты будешь ученицей. Тебе надо фартук. Л я буду учительница. И ты меня зови «Мария Степановна».
Я соглашаюсь. Быстрые руки Мани мастерят из синего лоскута фартук, пришивают пояс. Из пёстрого лоскутка она шьёт сумку для книг и засовывает туда несколько книжек.
Вот теперь ты пойдёшь в класс.
Я усаживаюсь на скамеечку. «Мария Степановна» важно ходит по классу; на её чёрных башмаках спереди и сзади торчат полосатенькие ушки. Чулки у неё толстые, шерстяные и, наверно, «кусаются», как мой платок. На табуретке передо мной она раскладывает кубики.
Это буква «А»! — говорит она, останавливаясь передо мной и поднимая кубик. Потом повёртывает кубик — на другой стороне его нарисована другая буква. — Это буква «Б»..
Так мы перебираем все кубики; одинаковые буквы попадаются по нескольку раз и легко запоминаются.
А теперь, — говорит Маня, — мы будем складывать буквы, и ты взаправду научишься читать.

До сих пор шла весёлая игра. Маня в своём коричневом школьном платьице, с гладко причёсанными и заплетёнными в толстую косу волосами и впрямь похожа на настоящую учительницу. Мне было очень интересно повторять за ней: «А», «Бе». Но это всё игра, а в игре разве можно научиться взаправду?

Маня кладёт передо мной два кубика и спрашивает, указывая на первый:
Это какая буква?
«Бе».
— Верно. А это?
«А».
А если рядом их поставить и читать подряд: «б-а», — выйдет «ба: >!
Я читаю и подряд и по отдельности, но «ба» у меня не получается.
Маня, со своими спокойными движениями, то подходит ко мне, то отходит, кладёт кубики и так и этак, её круглое доброе лицо с тёмными глазами наклоняется над непонятливой ученицей...
Так и не можешь сложить?
Не могу, — вздыхаю я. — Это ведь ещё первый урок, на второй я, может, сумею.
Проходит час в весёлой беготне, но по игре прошёл уже целый день. И снова я в школе.
Всё-таки я никак не могу понять, чего добивается «учительница». Я тяну «б-а», а зачем это, не знаю.
Так все учатся! — объясняет Маня. — А ты немножко бестолковая.
Скучное, видно, дело — ученье!  — Ну, вот что, — говорит Маня, — положи букву «М». Теперь «А». Теперь опять «М», ещё «А». Ты что сложила?
— «М» — «А» — «М» — «А», — читаю я, и вдруг совершается чудо: передо мною лежит и смотрит на меня слово «мама», я вижу это слово! Оно само читается с моего воображаемого школьного стола; оно говорит мне: «Мама! » Это уже не просто кубики, не чёрные буквы! Что-то случилось, и передо мною появилось слово, которое я так часто говорю...
Мама! — кричу я. — Мама!
Ну что? Поняла? — спрашивает «учительница».
Но я не верю, что у меня так может получиться ещё раз: может быть, это, только вышло по- игре, нечаянно... Я легонько отодвигаю в сторону букву «М», потом «А»... Маня протягивает руку и вдруг перемешивает эти кубики со всеми остальными. - Ой, — кричу я, — зачем ты испортила?.. — и начинаю плакать.
- Маня смеётся.
А ну, сложи опять, как было сначала.
С трепетом, что может не выйти, не получиться, я выбираю одну за другой знакомые буквы... Подвигаю кубик с буквой «М», за ним другой...
И снова с белой длинной полоски, составленной кубиками, крупными буквами со мною говорит слово «мама».
— Опять, опять вышло! — кричу я.
Ну, вот ты и научилась читать «мама», — говорит «учительница». — Приходи
завтра в школу, будем учиться.
Так у меня появилась новая подружка, Маня, и новая игра. А Маню даже все взрослые стали называть «Мария Степановна».
Кондратьев
Большой радостью для меня было слушать, как отец играет на скрипке.

Каждый день, просыпаясь, я слышала, как он подходит к столику, открывает футляр и замок щёлкает на всю комнату. По шороху я догадываюсь, что он вынимает скрипку и смычок, подкладывает под подбородок бархатную подушечку, и звуки, сначала тихие, растут, расширяются и заполняют комнату. У них есть свой особенный, невидимый рисунок, и я его слышу.

У рабочих, выходивших из красильной, были серые потные лица, мокрые пряди волос прилипали ко лбу.У рабочих, выходивших из красильной, были серые потные лица, мокрые пряди волос прилипали ко лбу.

Я открываю глаза. Отец стоит, прижимая скрипку подбородком, ведёт рукой вверх тонкий смычок и чуть-чуть повёртывается вправо и влево. Утро смотрит в окна, на запотевших стёклах смутно видны листья большого фикуса. Мать уже умылась, большая коса завёрнута па затылке, и свежее, милое её лицо наклоняется ко мне.

Эта встреча отцом утра лежит в начале удивительной, тоже утренней жизни, в которой самыми большими радостями были пробуждение, свет, звуки, движения, лицо матери... Мне кажется, что эти радостные события были всегда, как всегда были отец и мать. Но чем старше я становилась, тем больше знакомых лиц появлялось около меня. С пяти лет я уже ясно помню окружавших меня в детстве людей. И всё же день начинается всегда лицами отца и матери.

Как певчая птица, когда она кормит птенцов, лишь встретит утро чистой и ясной песнью, а потом умолкает, так и отец только несколько минут мог уделить музыке. Он очень рано уходил на работу.
Он быстро отрывал от себя скрипку, как будто боясь промедления и трудного расставания, клал её бережно в футляр, прижимал смычок скобочками на крышке футляра и с сожалением отходил. Я уже стояла около него.
ussr_pioner_1955_01.jpgКондратьев, отец Дуняши, был человек особенный.
— А, проснулись? — говорил он почему-то на «вы» и гладил меня по голове. — Ну, будь здорова! — Он подхватывал меня подмышки и поднимал высоко. — Ты знаешь, глазастый, что я играл? Вот, погоди, мы это разберём когда-нибудь.
Когда я была совсем маленькая, он сажал меня на плечо и пробегал со мной по комнате. Потом садился пить чай и спрашивал:
Что ты сейчас будешь делать?
Пойду в дворницкую...
— Зачем?
Там Чок сидит у Данилы.
За буйное поведение в комнате Чока по вечерам часто выгоняли за дверь, и он отправлялся к Даниле-дворнику.
— А потом?
Потом будем с Чоком бегать по двору.
А потом?
Пойду к Кондратьевым, Дуняшу к нам позову...
Мы жили во дворе фабрики Никитина. Домик, где, кроме нас, жило ещё несколько семей, все называли «флигель». Крыльцо его выходило на громадный фабричный двор. Напротив поднимался угрюмый каменный фасад фабрики с небольшими узкими окнами; на солнце окна отсвечивали радужной пылью.
Отец Дуняши работал на фабрике и жил с семьёй в одном из густо населённых домов для фабричных рабочих. Дом их стоял за нашим флигелем. У Дуняши были круглые светлые глаза, коса, заплетённая по-деревенски во множество тонких прядок и завязанная шнурочком. Вот она сидит на полу против маленькой своей сестрёнки, вытянув ноги в шерстяных полосатых чулках, держит в руке тряпочную куклу «Ванюшку», стукает её головой о пол и говорит нараспев:
Ах ты, сукин сын, Ванюшка, ты не хочешь нашу Катеньку слушать...

Дуняша играла со мной не каждый день. Когда мать её уходила на подённую, она должна была нянчить Катюшку, и тогда я ходила к ней. Но играть около Катюшки, когда она «гуляла», было скучно и скоро надоедало.

После чая отец уходил на фабрику. Я провожала его до двери конторы, потом бежала в дворницкую к Даниле. Иногда Данила шёл выбрасывать на помойку дохлую крысу, задушенную Чоком в чулане, и говорил:

Развелось их, проклятых, сил нет! — и убеждал меня: — Ты оставь-ка мне Чока твоего, будет всегда жить со мной. Тебе придти поиграть с ним и тут можно, а зачем его в доме держать? В доме он рвёт всё, Аграфена Васильевна сердится. Собака должна быть при деле. Он крысолов, быстрый, шельма...

Потом Данила, большой, неторопливый, в холщовом фартуке, брал лопату и шёл на конюшню, а оттуда в молодой сад, посаженный в конце двора. Он действовал лопатой, как будто не спеша, по дело у него спорилось: вот он сложил навоз в тачку, отвёз в сад и быстро разбросал около тоненьких ещё деревьев. Мы с Дуняшей и другими девочками ходили за ним, пока не приезжал хозяин в пролётке на рыжей лошади, и Данила бежал открывать ворота.

Днём во дворе собирались ребятишки из дома, где жили «фабричные», и мы шли к дверям фабрики: ткачи часто выносили детям картонные шпульки с остатками разноцветных шёлковых ниток.

Внутри фабрики всегда что-то гудит, снуёт, стучит, и если заглянуть в дверь, то видно, как в тёмной её глубине бегут с потолка длинные косые ремни, а внизу двигаются люди.

Отец говорит, что гудят и постукивают машины, а двигаются рамы ткацких станков; машин и станков на фабрике очень много.

В двери красильной туда и оттуда проходят рабочие, иногда они выносят ушаты с растворённой краской и выплёскивают её тут же во дворе.

... Вечером мать ждала отца и не садилась

без него за стол. Он приходил после того, как меня уже накормят. Часто по вечерам у нас бывал младший брат отца, дядя Пётр. Он служил счетоводом тоже на ткацкой фабрике — Морозовской мануфактуре. Я не понимала, о чём разговаривают большие, но всегда сидела за столом рядом с отцом.

Однажды отец принёс лист бумаги, красиво исписанный буквами, и подал матери.

Спрячь! — сказал он. — Мне на память Кондратьев написал. Рассчитали сегодня...

Да ну? — ахнула мать. —Кондратьева?

Кондратьев, отец Дуняши, был человек

особенный. Он был высокий, худой, с шапкой чёрных волос над широкими бровями. У него были глаза с мучительным, настойчиво-вопросительным выражением и привычка, слушая человека, смотреть на него пристально, как будто ища чего-то в нём. Кондратьев чаще других ткачей выносил ребятишкам не только картонные шпульки, но и «образчики»— полоски красивых - разноцветных материй. Девочки, завидев Кондратьева, бежали к нему, робко спрашивали:

Дяденька, принёс лоскутик?

Он лез в карман, доставал «образчики» и, расправив на ладони, подавал девочкам со словами:

Дорогого стоит лоскуток!

Вечерами в летние дни Кондратьев иногда оставался посидеть на скамье около дворницкой. Когда работа на фабрике заканчивалась, из дверей ткацкой и красильной группами выходили усталые люди: женщины казались старыми, но на свежем воздухе щёки их розовели, и тогда видно было, что среди них много молодых. На фабрике работало много подростков, некоторые из них казались не старше Дуняши.

У рабочих, выходивших из красильной, были серые потные лица, мокрые пряди волос прилипали ко лбу, от них едко пахло кислотой. Многие кашляли, сплёвывая мокроту. Про таких Данила говорил: «Чего другого, а чахотку в красильной всегда заработаешь».

И вот, возвышаясь среди голов рабочих, появляется серьёзное знакомое лицо, серый картуз надвинут на лоб, глаза кого-то ищут. Дуняша кричит:

Папаня! — и бежит навстречу.

Данила постоянно торопил рабочих выходить со двора, в этом ему помогали два сторожа: один — старик, другой — молодой. Потом сторожа шли в проходную караулить, и Данила закрывал ворота. Но он никогда не выгонял Кондратьева. Впрочем, те рабочие, которые жили в домах для «фабрич-

ных», по вечерам заходили на двор фабрики через маленькую калиточку около нашего флигеля или перелезали через гнилой дощатый забор.

Отводя Чока к Даниле, я не раз видела, как несколько ткачей, сидя на лавочке, беседовали с Кондратьевым. Иногда Кондратьев низким, глуховатым голосом тихо заводил одну из тех особенных песен, что певал только он. Некоторые из них я впервые услышала от него, а другие и не слыхивала больше никогда, но воспоминание о них живёт во мне и до сего дня. Так он пел про коней, как они «стояли убранные... »: «Стояли кони убранные, да под шатрами, под коврами... Никто-то коней не любит, никто-то коней не жалеет... Любила коней только свет, любила коней свет-Васильевна».

Я слушала и думала, что Кондратьев поёт про мою мать, Аграфену Васильевну.

Однажды тёмным вечером на нашем дворе я услышала новую песню. Пел Кондратьев, и, казалось, все затихли во дворе, слушая его. Я разобрала слова: «Замучен тяжёлой неволей». «Мы сами роди-и-мый закрыли орлиные о-очи твои... », — так и звучит в моём воспоминании его глуховатый, низкий голос. И уже много времени спустя, слыша слова песни «И мы, твои братья по делу... », я думала, что это поётся о братьях Кондратьева по делу, значит, о ткачах.

Увидев меня, Кондратьев спрашивал:
Поздно ходишь! Не боишься темноты?
Папа говорит: бояться не надо...
— Разумно говорит. Ты вот что, скажи Александру Ивановичу: Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.
Я прибегала домой и говорила:
Папа, Кондратьев, мол, просит сыграть на скрипке.
Отец, посмеиваясь надо мной, брал скрипку и шёл к открытому окну.
Кондратьев! — окликал он и спрашивал его о чём-то. Потом, поговорив с Кондратьевым, начинал играть.

Помню открытое окно, ветер легко отдувает занавеску. В тёмной глубине двора различается чёрный выступ фабричной стены. Где-то на соседнем дворе слышны голоса, смех, а дальше за воротами — звуки гармоники, песня, внезапный свисток полицейского... Чистый, тонкий звук скрипки начинается рядом со мной; чем дальше, тем свободнее и шире он льётся, и уже не кажется, что это играет один отец, звучат две, три, много скрипок... За окном появляется голова Кондратьева. Чёрные его волосы сливаются с темнотой двора, выступает только часть лица — выпуклый большой лоб, щека... Глаза его, освещённые лампой из комнаты, блестят...

Мать уводила меня спать, и, уже лёжа в кровати, я слышала, как играет отец, потом разговаривает о чём-то, словно расспрашивает Кондратьева. И снова играет.

Тогда я не знала, что значит «рассчитали», но на фабричном дворе я слыхала это слово нередко. «Рассчитать» мог хозяин, и делал он это в конторе. Бывало, рабочий выходил из конторы и говорил Даниле или ткачам, окружавшим его: «Рассчитали». Потом рабочий, опустив плечи, уходил в ворота на улицу, и больше я его не видела на фабричном дворе. Иногда Данила утром расталкивал спящего у забора человека и говорил:

Иди, иди, тут тебе не место!
Я спрашивала:
Почему он тут спит?
Подушки пуховой нет дома, вот и спит. И дома тоже нет. Найти его ещё надо, дом-то...
А зачем ты его прогоняешь?
Эх ты, птица-синица! Есть такое слово на фабрике: «расчёт». Хозяин рассчитает, а моё дело — прогонять.
«Рассчитали» — было такое, от чего человеку приходится плохо.

... Впечатления этих первых детских лет мне трудно разделить по времени: то, что, кажется мне, происходило совсем близко одно за другим, на самом деле часто разделено годом или двумя. Кондратьева я помню с самого раннего моего детства, с тех пор, как ещё совсем маленькой я ходила к ним играть с Дуняшей. Но почему-то первое воспоминание о нём связано именно с этим вечером, когда отец сказал, что Кондратьева рассчитали, и необыкновенно сильное чувство, что теперь больше никто не увидит Кондратьева, поразило меня. Мне в то время было уже лет шесть, и я всё запомнила крепко, может быть, ещё и потому, что вдруг сама испугалась. В окне за моей спиной было темно, и, помню, я боялась чего-то оттуда, всё оборачивалась, сквозь зелёные листья фикуса видела отблеск стекла на тёмном ночном небе и, вздрогнув, отводила глаза.

Дядя Пётр, сидевший тут же за столом, — он был у нас в тот вечер, когда рассчитали Кондратьева, — спросил отца:
У вас частенько бывает это дело? — И, не дожидаясь ответа, прибавил: —У нас сплошь да рядом расчёт!
Этот Кондратьев — умница; работник! —сказал отец. — Ткач необыкновенный.
После первой забастовки приняли обратно, но он всё время был на замечании. Невероятно способный человек!
За что же его всё-таки рассчитали? — спросила мать. — Ведь всё равно всех не уволят.
Сильный человек, ненавидит несправедливость! — ответил отец. — Чувствуют это и убирают, кому этим ведать надлежит.
Мама взяла бумагу, принесённую. отцом, и прочитала:
Душно! Без счастья и воли Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!
Грянь над пучиною моря,
В поле, в лесу засвищи,
Чашу вселенского горя  Всю расплещи!..

Долго хранилось у нас это переписанное каллиграфическим почерком Кондратьева стихотворение Некрасова с надписью: «На память от благодарного вам человека». Были ещё и другие стихи, подписанные: «Ткач Основа», — и, когда я выучилась читать, я думала, что ткач Кондратьев и есть Ткач Основа и сочинил эти стихи сам, как Пушкин «Сказку о рыбаке и рыбке». Но отец объяснил мне, что Кондратьев переписал эти стихи, потому что очень любил их.

Куда же он пойдёт? — спросила мать.

— Если некуда, пусть идёт ко мне, — ответил дядя Пётр.

«Ко мне... » Я поняла, что дядя Пётр зовёт Кондратьева к себе в комнату, где он жил с женой своей Лизаветой Сергеевной, про которую мать говорила: «Белошвейка — золотые руки». Это была маленькая комнатка в Ново-Гирееве, под Москвой. Туда меня однажды возили, когда мне было года четыре, и мне там очень понравилось. Там был большой цветущий луг, а за толстыми деревьями сидела лиса. Лиса, как сказал дядя Пётр, кусалась, и туда нельзя было ходить. Я всё-таки забежала туда, долго ждала лису, стоя за большим деревом, но лиса так и не показалась.

Много позднее я узнала, что таким людям, как Кондратьев, помогала рабочая организация; она и поддерживала семью Кондратьева в трудное время.

Я не помню, зимой или летом рассчитали Кондратьева. Может быть, в тот же или в другой вечер я увидела, как за окном на чёрном фоне двора снова появилось крепкое, мужественное лицо Кондратьева, освещённое проникающим из комнаты жёлтым светом нашей керосиновой лампы, и глаза его мучительно и тревожно смотрели, смотрели и спрашивали... А, может быть, я видела это во сне?

Снегурочка

Вечером, отдохнув немного, отец брался за скрипку, а мама садилась к столу шить. Я усаживалась на маленькую скамеечку, поближе к отцу.

Отец стоял перед пюпитром, прижимал подбородком к плечу скрипку, лицо его было повёрнуто влево, и глаза смотрели поверх моей головы, куда-то далеко.

Заметив меня, он прерывал игру, настраивал скрипку и говорил:

Вот слушай! Сейчас я сыграю тебе «Снегурочку». Написал её Чайковский. Тут рассказывается—только не словами, а музыкой, — как весна спускается на землю.

Он поводил смычком вверх и вниз, пальцы левой его руки, лёжа-на грифе, прижимали то одну, то другую струну, то две или три вместе, передвигались по грифу, смычок в правой руке делал лёгкие движения, и начиналось...

Слышишь, всё такое лёгкое, светлое, идёт новая, светлая весна. «Идёт-гудёт Зелёный Шум, Зелёный Шум, весенний шум! » Есть такие замечательные стихи, я их тебе лотом прочитаю...

Отец играл. Звуки скрипки делались гуще, сердитее, что-то грозное выговаривалось в них...

А это дед Мороз; он ещё держит землю, он внизу прилёг снегом, заковал реки льдом, стынет всё вокруг него, а весна себе всё спускается да спускается... Слышишь? Вот она, весна!

Я слушала, вероятно, широко раскрыв глаза, потому что отец повёртывал голову в сторону матери и глазами указывал ей на меня.

А вот, глазастый, слушай: сейчас полетят птицы! «Слеталися птицы, слета-ли-ся певчи ста-да-ми, ста-да-ми! Садилися птицы, садилися певчи ря-да-ми... ря-да-ми! » Слышишь гомон, щебетанье? А это вот крылами машут — летят. «Перепел подьячий, подьячий! »

Скрипка выговаривала это «подьячий», и отец поворачивал ко мне торжествующее лицо и говорил с восторгом:

Это надо так написать! А? Понимаешь, всё дело в выразительности...

Почему-то мне кажется, что звуки скрипки, начинавшие утро отца, я слышала летом:

в открытое окно виден широкий фабричный двор с тёмным кирпичным корпусом фабрики напротив окна. Со «Снегурочкой» же связано ощущение зимы, когда на стёклах окон видны листья и узоры мороза, а в комнате потрескивают в печке дрова и отсвет огня ложится на деревянный крашеный пол.

Потом отец садился, опускал скрипку на колени и правой рукой с зажатым в ней смычком гладил меня по голове. Я спрашивала:

А ты сказал: «Зелёный шум»?

А, помнишь? Молодчина! Это хорошо! — и читал мне стихотворение Некрасова «Зелёный шум».

Когда он говорил: «Как молоком облитые, стоят сады вишневые, тихохонько шумят... », — голос его звучал тихо, а дальше: «А рядом новой зеленью лепечут песню новую и липа бледнолистая, и белая березонька с зелёною косой» — отец поднимал голову, и восторг наполнял его голос силой и радостью: «Шумят они по-новому, по-новому, весеннему, идёт, гудёт Зелёный Шум... »

Голос его перехватывался. Он говорил, чтобы скрыть волнение:

Будешь большая, поймёшь, в чём тут дело!

По вечерам отец иногда уходил играть на скрипке в большом оркестре. Однажды вечером мать достала из шкафа лучшее своё платье: в нём она была тонкая, с высокой грудью. Позвала меня, причесала и одела в любимое моё платье с якорьками по белому полю. Никогда ещё меня вечером не брали с собой из дому. Я была удивлена, когда меня закутали платком и вместе с мамой мы вышли во двор. Двор был покрыт снегом, на тёмном небе трепетали звёзды. Если прищуриться, звёзды становятся мохнатые и радужные.

Мы приехали на извозчике к подъезду, куда быстро проходили одетые в шубы люди. Мы разделись и вошли в залу, такую большую, что дальняя стена её терялась... Я попятилась, но мама взяла меня за руку и повела вперёд. Люди проходили и усаживались на стулья с бархатными сиденьями. Незнакомый человек в чёрном поздоровался с мамой и сказал:

Сразу видно, Сашина дочка. Не соскучится?

Мама, такая красивая сегодня, улыбнулась и ответила:

 — Нет, она очень любит музыку.

И сразу же на возвышение перед нами, где стояли чёрные стулья с пюпитрами перед каждым, стали выходить люди со скрипками,

большими и маленькими. Была даже такая большая, что человек нёс её обеими руками. Все стали садиться. Я увидела отца: он шёл, повернув голову к нам, и сел в первом ряду стульев. Волосы у него были такие блестящие, русые, он был лучше всех. Вдруг стало очень светло. Я посмотрела вверх: там была лампа со множеством огней. Мама сказала:

Вот и люстра зажглась!

Все музыканты сидели к нам лицом, и отец даже улыбнулся мне. Но один вошёл после всех — это был дирижёр. Он стал спиной к нам и поднял руки. В одной была маленькая палочка. Музыканты подняли скрипки, дирижёр взмахнул руками, и длинный его сюртук поднялся к плечам...

У всех сидящих вместе с отцом музыкантов, одетых в чёрное, одинаково пошли вверх белые кисти рук с тонкими смычками: началась «Снегурочка» Чайковского.

Сначала я не узнала музыку и даже сказала шёпотом маме: «Мне очень громко», — но вдруг среди массы звуков услышала: поёт знакомая мне скрипка отца. Я спросила:

Весна идёт? Да?

Мать кивнула головой. Я посмотрела на неё и удивилась. Румянец проступил на её обычно бледных щеках, глаза светились, она смотрела вперёд, как будто была той самой весной и всё должно было ожить под её взглядом.

Ты на папу смотришь, да?

И, засмеявшись, она положила ладонь мне на губы и прибавила:

Надо говорить тихо.

Всё было так необыкновенно. Вот я услышала, как полетели птицы, но теперь их было много, они летели «ста-да-ми, ста-да-ми», и этот полёт был виден даже во взмахах смычков. А когда папина скрипка выговаривала «подьячий, подьячий», мне показалось, что я увидела какую-то смешную, хитрую птицу: она идёт и кланяется серой головой.

Потом близко к краю возвышения подошла женщина в белом и запела. На ней блестели красные и зелёные огоньки.

И неожиданно всё кончилось!

Все сидевшие в рядах захлопали, а дирижёр обернулся к нам и, взяв, за руку женщину в белом, поклонился, указывая на сидящих за ним музыкантов. 

Музыканты встали разом, отодвинули стулья и, косо держа вверх смычки и опустив скрипки, стали выходить в боковую дверь. Прошёл между стульями и отец, опять взглянув на нас. И всё перед нами опустело: остались только ряды нестройно отодвинутых чёрных стульев и пюпитров.

Кто-то спросил меня:

Ты что слушала?

Я сказала:

«Весну», и «Слеталися птицы», и «Подьячего».

Когда мы приехали на конке домой, отец, как всегда, бережно поставил футляр со скрипкой на столик. Был, верно, большой мороз, потому что футляр в тёплой комнате отпотел и стал влажным. Немного погодя, когда я разделась и забралась в кровать, отец спросил:

Тебе понравилось?

Понравилось. Когда мы ещё пойдём?

Это, девочка, не легко, но когда-нибудь пойдём. А вот, когда ты была совсем маленькая, я тебе играл так.

Он достал скрипку, провёл смычком по струнам и, выговаривая голосом слова, начал «Колыбельную» Чайковского:

У-ле-те-ел орёл до-мой,

Солнце скры-ы-лось за го-рой...

Песня. так и звучала у меня в ушах, я начала её петь, но какой-то тонкий голосишко зазвенел, и я сразу же замолчала.

 — Что же ты?

Не буду! — сказала я упрямо.

Ну, ещё попробуй!

Он сыграл всю «Колыбельную», и в конце, где «ветра спрашивает мать», я попробовала, но вышла совсем не та песня...

Да, — сказал отец, обращаясь к матери, — не выходит... Жалко... ’

Он подошёл к окну и долго стоял, держа правой рукой скрипку и смычок, стоял боком ко мне, и я видела его склонённое лицо. Он напряжённо смотрел перед собой. Потом отец медленно поднял скрипку к плечу и с тем красивым, свободным изгибом руки, каким он так легко и вместе с тем так твёрдо держал смычок, тихо провёл по струнам...

То, что. он играл, было мне знакомо: это мороз держал землю, сковывал сё, как заковал и наше окошко, за которым не видно было ни двора, ни фабрики; ветер, пи у кого не спрашиваясь, несётся и звенит железом по крыше... -И вот из этого ряда мрачных, тягостных, звуков пробиваются шаги весны. Вот она спускается, слетаются птицы, и зелёный- шум гудит вокруг неё... Внезапно в этом чередовании изображённых звуками картин родился новый, незнакомый мне напев. Это было не то, что я слышала каждый день, когда отец готовился идти играть «Снегурочку», и не то, что сегодня исполнял большой оркестр.

СКАЧАТЬ ЖУРНАЛ

Яндекс.Метрика